С голоду он, конечно, не подыхал, но когда судебные исполнители как-то настигли неисправного должника и наложили арест на его имущество, он с гордой иронией написал тому же Полонскому под новый 1931 год из своего подмосковного «укрывища»: «Привлечь меня к суду — это значит подарить мне деньги. Я вызываю всех писателей СССР на „конкурс бедности“ со мной, у которого не только что квартиры нет, но даже и самого паршивенького стола. Я сочиняю на верстаке (в самом буквальном смысле слова) моего хозяина Ивана Карповича, деревенского сапожника. Носильное же платье мое и белье, даже по Сухаревской оценке, не превышают ста — может, двухсот рублей. C’est tout. <Это все>».
На портрете Альтмана он увидал себя веселым мопсом. Случайным знакомым он напоминал то бухгалтера, то заведующего сельской школой, но не «крупного художника-пионера революционной тематики». Как-то он явился на дачу к Горькому без приглашения и был отправлен кухаркой на задний двор. Потом она с удивлением наблюдала, как этот подозрительный субъект дружески беседует с сыном писателя Максимом.
Познакомившись с молодой девушкой-строителем, будущей женой, он с радостью отметил, что за целый день она ни разу не спросила «довольно известного писателя» о творческих планах. На этот привычный журналистский вопрос он однажды ответил так: «Хочу купить козу».
Разговорам о литературе он предпочитал беседы о лошадях. Собирался писать «Лошадиный роман». Просил присылать ему в Париж программки московских бегов. Подолгу жил в подмосковном Молоденово, поблизости от конного завода (там и стоял верстак сапожника Ивана Карповича).
Вообще, его отношение к братьям-писателям было смесью иронии и отчуждения. Когда в Переделкино (булгаковском «Перелыгино» из «Мастера и Маргариты») начали возводить писательский городок со всеми удобствами для избранных и приближенных, он согласился поселиться там только после того, как узнал, что дачи стоят далеко друг от друга и не нужно будет ходить в гости к соседям.
Он любил другие компании — жокеев, охотников, военных, деревенских мужиков, старых одесских приятелей, далеких от литературы. Любил текущую реку жизни, в которую хищно ввинчивались его острые глаза-буравчики (деталь, отмеченная мемуаристами).
«Весь поворот головы, рот, подбородок и особенно глаза Бабеля всегда выражали любопытство. У взрослых редко бывает такой взгляд, полный неприкрытого любопытства. У меня создалось впечатление, что основной движущей силой Бабеля было неистовое любопытство, с которым он всматривался в жизнь и в людей» (Н. Мандельштам. Воспоминания).
Это неистовое любопытство непрерывно гнало его в дорогу.
«Летом буду работать и бродяжить, собираюсь поехать в Ставрополь, Краснодар, на несколько дней в Воронежскую губернию, потом в Дагестан и Кабарду. Ездить буду, конечно, не в международных вагонах, а собственным, нищенским и, по-моему, поучительным способом» (В. П. Полонскому, 8 апреля 1929 г.).
На самом деле и во второй половине двадцатых и в тридцатые годы Бабель писал не так мало: дополнил «Одесские рассказы» киносценарием «Беня Крик», сочинил на том же материале драму «Закат», переделал для кино роман Шолом-Алейхема «Блуждающие звезды», написал еще два сценария. Но все это воспринималось как литературная халтура, поденщина, отвлечения на пути к новой, будущей прозе.
В главной своей работе Бабель был неуступчив и непримирим, «замешан на упрямстве и терпении».
«Я тружусь здесь, как вдохновенный вол, света божьего не вижу…», — отчитывается он редактору «Нового мира» В. Полонскому из Парижа 5 октября 1927 года.
«Я по-прежнему много работаю, яростно, уединенно, с далеким прицелом — и если второй мой выход на ярмарку суеты окончится жалкими пустяками, то утешение у меня все же останется — утешение одержимости», — сообщает он оттуда же давней знакомой (А. Г. Слоним, 7 сентября 1928 г.).
В «Выбранных местах из переписки с друзьями», рассуждая, «в чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность», Гоголь скажет о Пушкине: «Поэзия была для него святыня — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность».
Бабелевская «действительность» была другой — не благодушно растрепанной, а кровавой и страшной. Но отношение к своему делу поразительно напоминает описанную Гоголем позицию. «А думаю я, что, несмотря на безобразные мои денежные обстоятельства, несмотря на запутанные мои личные дела, я ни на йоту не изменю принятую мною систему работы, ни на один час искусственно и насильно не ускорю ее. Не для того стараюсь я переиначить душу мою и мысли, не для того сижу я на отшибе, молчу, тружусь, пытаюсь очиститься духовно и литературно, — не для того затеял я все это, чтобы предать себя во имя временных и не бог весть каких важных интересов» (В. П. Полонскому, 31 июля 1928 г.).
«Скупость» этого рыцаря объяснялась его истовым, почти религиозным служением литературе. Его молчание было красноречивым, полным какого-то непонятного смысла.
Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
А. Твардовский
«Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокостях революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся его „Конармия“ такова» — ищет причины бабелевского молчания Вячеслав Полонский.